домик (2 Кб)


Л.Д.Зимонт (1909-1986). Мемуары. Гл.25. Ленинград.

Опубликовано на сайте 7 февраля 2007 г.
Перепечатка запрещена.
Подготовлено к печати Е.Л.Лучинской (Зимонт).

25. Ленинград.

В Ростов я возвратился с твердым планом действий: надо разделаться с переэкзаменовками, получить свидетельство об окончании семилетки и, не взирая ни на какие возражения, поступать на судоводительское отделение Морского техникума. Увы, все оказалась не так просто. С переэкзаменовками я разделался, но прием в техникум был уже окончен, и надо было ждать следующего года.

Внезапно отец предложил мне ехать в Ленинград. Я был удивлен, не понимая причины такого решения, но, не задумываясь, согласился. В Ленинград я хотел попасть давно. Там жили брат и сестра папы и бабушка. Теперь было решено отправить меня к ним. Позже я узнал, что инициатором отправки меня в Ленинград "на исправление" была мачеха. Сущность же заключалась в том, что я должен был освободить место (и в квартире, и в душе отца) для ее сына от первого брака, смышленого и способного пятилетнего мальчика - моего тезки. В отличие от меня, его звали Лешей, да так зовут и до сегодняшнего дня.

Этот внезапный перерыв в моей и без того совершенно нелепой учебе окончательно выбил меня из колеи. Куда я мог поступить учиться, приехав в конце сентября в Ленинград? Никуда, конечно! Я начал искать работу. Но это было очень не просто. В то время безработица была, вероятно, главным бедствием страны. Громадные толпы ждали на бирже труда возможности получить хоть какую-нибудь работу. Меня отказались даже принять на учет. Попытался я устроился на работу в Совторгфлот, используя какое-то рекомендательное письмо одного из руководителей Ростовской конторы к своему ленинградскому коллеге. Из этого ничего не вышло - среди кадровых моряков тоже свирепствовала безработица. В конце кондов, дядюшка устроил меня в одну из артелей промкооперации (он был начальником планового отдела ленинградского производственного союза промкооперации). Здесь, в артели Электропром, выпускающей рубильники и предохранители, я проработал полгода. Зарабатывал я мало. Работа была неинтересная (я сверлил отверстия в деталях или делал нарезку на ручном станочке). Хотя меня называли учеником, но ничему учить не собирались. После отпуска я на работу не вернулся.

В августе я попытался поступить в морской техникум. Желающих было много. В первую очередь принимали работников морского транспорта, имеющих плавательный стаж. Меня не допустили даже до экзаменов, но порекомендовали поступать на радио-курсы. Я, скрепя сердце, согласился и, благополучно преодолев все препоны, был зачислен в состав слушателей радио-курсов при Ленинградском морском техникуме.

Казалось, что мне суждено стать радистом, но оказалась, что у меня плохая слуховая восприимчивость. Я легко и быстро работал ключом. Наша преподавательница Валида Эрнестовна Делакроа говорила, что у меня хороший четкий "почерк", а вот прием плохой. Чтобы получить свидетельство радиста 2-го разряда, надо было принимать не менее 85 знаков в минуту. Я довольно легко дошел до 65-ти и на этом остановился. Шло время - ничего не менялось. Порог в 65 - 70 знаков мне так преодолеть и не удалось. Пришлось с курсами расстаться. Дело было, конечно, не только в слуховой невосприимчивости. Не хватало упорства в достижении этой цели, надо было работать, а работать я не умел. Сыграло роль и то, что радистом мне быть не хотелось, и я еще питал надежды на штурманское отделение, которым было суждено вскоре рассеяться.

В ноябре 1975-го года, почти через 49 лет после ухода с радио-курсов, я побывал в Одесском морском музее. На одном из стендов среди портретов старых моряков, я увидел фотографию седовласой женщины с живым пристальным взглядом. Я бы ее ни за что не узнал. Но под портретом было написано: "Первая женщина радист торгового флота В.Э. Несмелова-Делакроа". Мир все-таки тесен. Как много раз я в этом убеждался.

Я снова пошел на биржу труда, и был поставлен на учет как морской матрос 2-го класса (все-таки товарищ из морского техникума). Мне сразу предложили работу в Северо-Западном речном пароходстве, но я с негодованием его отверг. Это было оскорблением для моей ужасно "морской" души. В конце концов, меня послали матросом 1-го класса в Управление дноуглубительных работ Ленинградского морского торгового порта. Я работал на землечерпалках "Глеб Фуфаевский", "Густав Боле", "25-е Октября", на паровой шаланде, отвозящей вынутый грунт на специальные свалки в заливе вдалеке от судовых ходов. Пока было тепло, я работал с удовольствием. Все было ново и необычно: порт, море, корабли и идущий вожделенный плавстаж.

С наступлением осени дело ухудшилось. Попробуйте выстоять на вахте 12 часов (от 8-ми до 8-ми дня или ночи), когда холодный ветер свободно гуляет над заливом и акваторией порта, и идет дождь вперемешку со снегом. Одно спасение, если в машине что-нибудь поломается, и появится возможность забраться под кожух кочегарки на теплый котел. Увы, такие перерывы были нечастыми и, как правило, недолгими. А нас торопили: шла первая послереволюционная стройка в порту - строили лесную гавань. Мы должны были довести глубину акватории этой гавани (Восточный бассейн) и подходов к ней до 28 футов. Грузовые операции в новой гавани должны были начаться весной следующего года. На этой работе я впервые по настоящему почувствовал неполноценность своего зрения и понял, что судоводительское отделение для меня недоступно, т.к. самая либеральная комиссия наложит свое неумолимое вето.

Но я забежал вперед. Мачеха хлопотала, готовя меня к отправке в Ленинград. Мне покупали какие-то вещи, усиленно кормили, воодушевляли. Мачеха непрерывно уверяла меня (в присутствии отца), что она верит в мои силы, что она ни минуты не сомневается в моих будущих успехах и в исполнении всех моих надежд и желаний и т.д и т.п. Я чувствовал, что отец временами начинал нервничать, сомневаясь в правильности принятого решения, но мачеха его успокаивала (она была на это великим мастером), а я был ее верным союзником.

До Москвы я ехал в жестком вагоне. В нашем отделении ехали две пожилые женщины, а верхние места занимал я и молодой, как видно только что выпущенный из училища, красный командир с одним квадратиком в петлице (командир взвода, вроде младшего лейтенанта по-теперешнему). Он весь день темпераментно спорил с соседками, что называется с пеной у рта отстаивая все установки и мероприятия властей. Женщины высказывали много сомнений. Не все им казалось правильным и справедливым. Некоторые сравнения с былыми временами оказывались явно неблагоприятными для нынешних дней. Молодой командир горячился, обвинял их в близорукости и несознательности и утверждал, что потом они сами убедятся в его правоте. Когда он вышел на какой-то станции перед Москвой, одна из женщин сказала:

-Я его понимаю. Жизнь у него сложилась благополучно. Он, по-старому, офицер, трудностей никаких еще не знал, нужды тоже. Поживет, хлебнет горя - по-другому заговорит. А, впрочем, парень он, видно, хороший, прямой, честный. Дай ему бог всякого благополучия.

Написав эти строки, я почему-то подумал о его дальнейшей судьбе - пережил ли он 1937 год?

В Москве я переехал на трамвае с Курского вокзала на Ленинградский (его тогда, по старой памяти, еще называли Николаевским) и попал в купейный вагон. В то время их было совсем мало. Только в очень хороших скорых поездах было по одному, редко по два, жестких купейных вагона (их тогда называли купированными). Когда отходил поезд, было уже темно. Я плотно пообедал на вокзале и сразу залег на верхнюю полку. Внизу два благообразных человека средних лет организовывали ужин. У проходящей через вагон разносчицы купили баночку черной икры, бутылку вина, французскую булку (теперь она называется городской), какие-то бутерброды и пирожки. Ели долго и основательно. Из разговора я понял, что оба - нэпманы - советские коммерсанты. После ужина один из них подсчитал на бумажке расходы и, положив на стол гривенник, сказал:

- С меня гривенник.
- Подумаешь, мелочь какая. Есть о чем беспокоиться, - возразил другой.
- Так-то оно так, - заметил первый. - Но меня с детства приучили к аккуратности и точности, особенно, в денежных делах.
-Ну это, знаете, только у немцев так, а мы, русские, на такие вещи внимания не обращаем.
-Знаю, сам родился и всю жизнь прожил в России, но мои предки были как раз немцами и это, как видно, сказывается.

Они еще о чем-то мирно поговорили и начали укладываться. За окном была темная сырая ночь. Если прижаться лицом к стеклу, то можно было увидеть, как бесконечной чередой убегали назад мокрые ели и сосны.

Проснулся я в Любани. По вагонам бегали разбитные люди в белых курточках с подносами в руках, уставленными стаканами с кофе и, кажется, булочками и бутербродами. Мои нэпманы уже пили кофе и что-то ели. Я тоже выпил стакан кофе. Три раза ударил колокол, пронзительно пропела трель свистка главного кондуктора, хриплым басом отозвался паровоз, вагоны вздрогнули, качнулись, и колеса начали выбивать свою неизменную дробь - тра-та-та, тра-та-та. До Ленинграда было уже недалеко. За окном проплывал унылый знакомый только по картинкам северный пейзаж: заболоченная земля, мелколесье, мокрые серые дома и крыши, телеграфные столбы.

Ехал я в первом или втором вагоне от паровоза. Я хорошо помню, что он остановился под кровлей дебаркадера (теперь его превратили в пассажирский зал). Интересно, что очень часто запоминаются совершенно незначительные события, сцены и вещи. Я вышел на перрон следом за моими нэпманами. Здесь они распрощались, после чего один (тот, что отдавал гривенник) быстро направился к выходу с вокзала, а другой подошел к встречавшей его красивой полной даме лет под сорок с лениво-равнодушным выражением лица и порывисто ее обнял. Отвечая на его долгий поцелуй, она пристально, с чуть шевельнувшимся в глазах интересом, смотрела в упор на меня. Это можно было расшифровать так: "А не стоило ли бы с тобой чуть-чуть развлечься, мальчугашка?" Вот и все. Я тоже посмотрел на нее в упор, и мы пошли к выходу: они впереди, я за ними. Раза два она оглянулась, а потом я их потерял из вида.

Моим вниманием всецело овладела площадь. Красивые монументальные здания, неуклюжая громада памятника Александру Третьему, толпы народа и тот "столичный" облик, который в то время резко отличал Ленинград от других городов, включая и Москву. Особенно, если учесть, что в Москве я тогда отчетливо представлял только Каланчевскую - теперь Комсомольскую - площадь и несколько прилегающих улиц, имевших очень провинциальный вид, несмотря на интенсивное пешеходное, трамвайное и извозчичье движение.

С тех пор прошло больше полувека, но я все до мелочей прекрасно помню: и площадь, и низкие серые тучи, и величественную даль Невского проспекта, подернутую легким туманом, и мокрые торцы мостовой, по которым мягко стучали конские подковы многочисленных извозчиков, и даму, смотревшую на меня красивыми равнодушными коровьими глазами.

К дядюшке я ехал на трамвае №4 (два желтых огня). Его звали гробовым или кладбищенским. Он соединял два кладбища: Волково и Смоленское, что на Васильевском острове. В то время он пересекал центр города по Невскому проспекту, затем у Адмиралтейства сворачивал налево и, проехав мимо величественного Исаакиевского собора, выезжал у здания Сената и Синода на бывший Конно-Гвардейский бульвар и через мост Лейтенанта Шмидта уходил на Васильевский остров. В этот раз мое путешествие должно было кончиться на Конно-Гвардейском бульваре, переименованном к тому времени в Бульвар Профсоюзов.

Ленинград сразу меня ослепил. Другого слова я подобрать не могу. Он и сейчас производит сильное впечатление на каждого приезжего. А в то время это впечатление было несравненно более сильным. Ведь Ленинград (я имею ввиду его старую центральную часть) мало изменился, в то время как другие города за это время сильно изменили свой облик и в большинстве случаев в лучшую сторону, несмотря на то, что везде много замечательных памятников истории и культуры были бессмысленно и безжалостно разрушены.

Ехал я по Невскому проспекту буквально с раскрытым ртом и чем дальше ехал, тем шире он у меня раскрывался. Каждую минуту появлялись новые замечательные здания, мосты, памятники. Вот замечательные клодтовские кони на устоях моста через Фонтанку, вот Аничков дворец, Александринка, величественный памятник Екатерине, Публичная библиотека, Гостиный двор, Дума, мелькнувший вдали Фасад Русского музея (тогда его еще почти все называли музеем Алексадра Третьего), Казанский собор, особняк Строгановых, "Дворец дожей", Адмиралтейство; направо на громадной площади (я таких еще никогда нигде не видел) Зимний дворец, Александровская колонна и, наконец, Исаакий, как заключительный аккорд какой-то потрясающей величественной симфонии. Впрочем, заключительный ли? Дальше по дороге к Васильевскому острову новые ни с чем не сравнимые и никогда ранее не виданные красоты: Медный всадник, Сенат и Синод, Конно-гвардейский манеж, ни с чем не сравнимая ширь Невы, обрамленная гранитными набережными и целыми вереницами дворцов.

Да, Ленинград меня именно ослепил. Это мой любимый город, и я не представляю, какой надо построить новый город, чтобы он смог вытеснить из моего сердца "строгий стройный" облик города-памятника на Неве.

Первое время я жил не у Льва Осиповича, а у тети Оли и бабушки. Жили они в доме, который описал Пушкин в "Медном всаднике":

"...на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые..."

Дом этот один образует большой треугольный квартал. Один его фасад (с львами) смотрит на Александровский сад и Адмиралтейство, другой - на Исаакиевский собор, а третий, самый длинный, протянулся по проспекту Майорова (бывшему Вознесенскому).

Однажды утром, выйдя из этого дома, я увидел на улице Гоголя перед гостиницей "Англетер" возбужденную толпу. У всех на устах было одно имя: Есенин. Чуть ли не в тот же вечер дядя Петя со слезами в голосе уже читал:

"До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки и слова,
Не грусти и не печаль бровей, -
В этой жизни умереть не ново,
Но и жить, конечно, не новей."

Популярность Есенина была тогда колоссальной. Им увлекалась и рабочая молодежь, и студенчество, и остатки побежденных классов, и те, кому было суждено взять на свои плечи все тяготы строительства новой жизни. И этой популярности испугались. Началась упорная многолетняя борьба. Она то усиливалась, то ослабевала, принимая различные формы и, наконец, через четверть века после смерти поэта бесславно угасла.

Против чего только мы в те времена не боролись! Вне закона были объявлены галстуки, шляпы, губная помада, завивка волос, рукопожатие, бальные танцы, особенно фокстрот, танго и им подобные... Мужчинам полагалось ходить в картузах или кепках, женщинам - в платочках (желательно, красных). И если представители старшего поколения эти правила нередко нарушали, то для молодежи (особенно для студентов и комсомольцев) такие нарушения могли кончиться и нередко кончались большими неприятностями. Боролись с этими пережитками царского времени упорно и яростно в течение многих лет, да так и не победили. Во второй половине тридцатых годов были реабилитированы шляпы и галстуки. Потом пришла очередь губной помады и завивки волос.

Некоторые горячие головы (и их было не так мало, как многие теперь думают) пытались и, часто небезуспешно, бороться с искусством - театром, оперой, музыкой - все это, мол, отрыжка ненужной пролетариату буржуазной культуры. Я помню одно "антиоперное" стихотворение Демьяна Бедного. В нем был такой "перл":

"Краснеют напудренные сопатки,
Визжат театральные психопатки."

И дальше в таком же роде. Блеск! Вершины поэтического творчества. Кстати, о Демьяне Бедном. В одном ходившем в те годы по рукам стихотворении (некоторые приписывали его Есенину) были такие строки (цитирую по памяти):

"Но ты свершил двойной тяжелый грех,
Своим дешевым балганным взором
Ты оскорбил поэтов вольный цех,
А малый свой талант покрыл большим позором."

В этом стихотворении Д.Бедного назвали Ефимом Лакеевичем Придворовым (Ефим Придворов - его настоящие имя и фамилия). Помню я на слух и начало этого стихотворения или то, что я принимал за его начало:

"Я не из тех, кто признает попов,
Кто беззаветно верит в бога,
Кто лоб свой расшибить готов,
Молясь у каждого церковного порога.

Я не люблю религии раба,
Покорного от века и до века,
И вера у меня в чудесное слаба...
Я верю в знания и в силу человека.

И все-таки, когда я в "Правде" прочитал
Неправду о Христе блудливого Демьяна,
Мне стало стыдно, будто я попал
В блевотину изверженную спьяна."

Стихотворение имело большой успех. Многие люди, не верящие в бога и даже считавшие, что с религией надо бороться, были возмущены теми формами, которые принимала в то время антирелигиозная пропаганда. Возле церквей, особенно по религиозным праздникам, расхаживали компании хулиганистых парней и девчат и распевали бездарно состряпанные песенки. Вот два примера:

"Долой, долой монахов, раввинов и попов,
мы на небо залезем - разгоним всех богов."

"Я на "Юнкерсе" летал,
Нигде бога не видал..."

"Юнкерс" - это небольшой по теперешним временам самолет, вероятно, единственный, используемый Аэрофлотом в то время для перевозки пассажиров. Тогда он воспринимался, как скоростной многоместный лайнер. Шутка сказать: семь или восемь пассажиров, почта, багаж и скорость 140 километров в час! Техника на грани фантастики!

"Но вернемся к нашим баранам", как когда-то сказал Франсуа Рабле. В декабре 1925 года я начал работать в артели "Электропром", а по вечерам заниматься на прекрасно организованных Ленгубпрофсоветом курсах парусного спорта. Преподавали у нас такие корифеи парусного спорта, как Николай Юльевич Людевик (автор несколько раз переиздававшейся книги "Парусный спорт") и М.В. Весленев. Один из них вел занятия по навигации, другой - по морской практике. Такелажные работы преподавали два молодых военных моряка. Летом в свободное время я посещал яхт-клуб на Крестовском острове, мечтал о далеких морских путешествиях, а пока удовлетворялся редкими плаваниями по знаменитой Маркизовой луже, как с далеких петровских времен называлась часть Финского залива между устьем Невы и Кронштадтом, официально называемая Невской губой.

Я часто и подолгу бродил по неповторимым набережным, площадям, улицам и переулкам этого бессмертного города. Были случаи, когда в светлые летние ночи, не успев вовремя вернуться домой (тогда все дворы запирались в час ночи и, чтобы попасть домой, надо было звонить дворнику и платить ему гривенник), я до утра ходил по набережным или сидел в каком-нибудь сквере на скамейке, любуясь призрачным светом северной ночи и утренней зарей, медленно разгоравшейся на фоне бледного неба за широкой величественной Невой.

Я много читал, будучи постоянным посетителем прекрасной библиотеки "Дома учителя", который помещался в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке. В том самом дворце, в котором в 1916 году был убит Распутин. Читал я совершенно неорганизованно, меня интересовало все: и история, и география, и философия, и мировая классика, и русские былины. Пробовал я читать Канта и Спенсера, но, конечно, ничего не понял. Да и как бы я мог понять? Что у меня было тогда за душой?

У тети Оли в Ленинграде было много друзей и знакомых. У нее я познакомился с поэтессой и переводчицей Марией Валентиновной Ватсон, урожденной де Роберти. Это была подвижная маленькая совсем седая старушка (умерла она в1932 году в возрасте 79 лет). Поэт Надсон был ее большим другом. Она ухаживала за ним до последних дней его жизни. Переводила Мария Валентиновна с испанского, французского и английского. Ей принадлежал первый полный перевод на русский язык «Дон Кихота».

Вот одно из ее стихотворений:

"Над лазурью ясной нежной
Мне светила даль; не розы
На пути моем блистали:
Вкруг меня носились грозы...
Но пред властною судьбою
Я не пала ниц рабыней,
Бурям яростным навстречу
Шла я с дерзостной гордыней."

И еще одно:

"Пред твоим крестом отчизна,
Что мой крест, мои мученья!
Всю тебе несу я душу,
Грезы все и помышленья,
Всю любовь мою, все силы,
Сердца каждое биенье".

Целые дни, постукивая о тротуар палочкой, бегала она по каким-то делам, встречалась с массой людей и, никого не стесняясь - в редакциях, на улице, в гостях - ругала Советскую власть, считая ее могильщиком русской революции. Ее не трогали. Вероятно, до поры до времени.

Бывал у тети Оли старый знакомый еще моего деда Михаил Дмитриевич Черевков, разорившийся помещик, человек, получивший неплохое образование и хорошо воспитанный. Седые бакенбарды, величественная осанка (несмотря на небольшой рост), безупречный французский язык делали его очень похожим на старого аристократа. Он где-то работал и, говорили, что вел довольно легкомысленный образ жизни. Помню чьи-то осуждающие слова: "Вы представляете, последний раз он до того забылся, что при всем народе исполнил танец живота". Интересно было бы посмотреть на этот танец в его исполнении.

Вероятно, в самом конце девятнадцатого века он стал управляющим какого-то имения под Таганрогом и женился на вдове местного механика, усыновив его сына Саню. В начале двадцатых годов Александр Михайлович Черевков окончил Военно-медицинскую академию и через некоторое время был назначен в Особый дальневосточный военный округ, где и прослужил всю жизнь. В отпуска он приезжал в Ленинград и часто бывал, обычно со своей матерью Евдокией Петровной, у Викторовых и Зимонтов. Это был очень приятный человек, с мягким уживчивым характером. Был он неплохим рассказчиком, и я узнал от него много интересных вещей.

В тридцатых годах он был личным врачом маршала Блюхера, о котором отзывался всегда с восхищением. После расстрела Блюхера Александра Михайловича тоже арестовали, и он провел несколько лет в лагерях. В начале войны его освободили, и войну он закончил в звании полковника. Погиб Александр Михайлович, будучи уже в отставке, в Ленинграде - его сбила проезжающая автомашина.

В Ленинграде я встретился и со старыми таганрогскими друзьями: Людой и Симой Глебовыми и Талочкой Амосовой. Но виделись мы очень редко. и детские дружеские отношения не возобновились.

В ленинградских театрах бывал я почему-то редко (не было денег на билеты). Лучше я с ними познакомился позже во время учебы в институте. И все же я уже тогда познакомился и с Мариинским театром (оперный театр им. Кирова), и с Александринским (театр им. Пушкина), и с Большим драматическим, и с Музкомедией, которая помещалась тогда в здании Госнардома на Петроградской стороне, недалеко от мусульманской мечети и Петропавловской крепости. Запомнились многие прекрасные ленинградские артисты: Печковский, Касторский, Юрьев, Монахов, Тимме, Вольф-Израель, Вивьен и многие другие. Побывал я в 1927 году и в знаменитом Большом зале Ленинградской Филармонии, с которым я гораздо ближе познакомился в тридцатых годах, когда учился в институте.

В этот раз я был на концерте знаменитой в то время негритянской певицы Каретти Арле-Тиц. Каретти была великолепной. Довольно высокого роста, пышная, в открытом зеленом шелковом платье с пелериной, прекрасно гармонировавшем с золотисто-коричневой кожей. Пела она по-английски сильным, довольно низким голосом очень красивого тембра. Аккомпанировал ей первый ленинградский концертный джаз в составе примерно 15 человек (2 скрипки, банджо, рояль, туба, трубы, кларнеты, саксафоны, тромбоны и, конечно, великолепный набор ударных инструментов). Большой интерес у публики вызывали в то время новые для нас инструменты: банджо, флексатон, саксофоны и какие-то еще, которых я не могу ни назвать, ни описать. Некоторые вещи Каретти пела с роялем. В этом случае ей аккомпанировал ее муж, профессор Нью-Йорской консерватории, довольно светлый худощавый негр средних лет. Концерт был для того времени необычным. Зал буквально ломился от публики, и вся наша небольшая компания с радио-курсов, с трудом добыв входные билеты, простояла все время на галерее, идущей по периметру зала.

Вообще, джаз тогда тоже был одним из явлений, с которым боролись. Несколько позже его смелым пропагандистом стал прекрасный артист Свободного театра Леонид Утесов. Боролись, как я уже писал, и со многими танцами, в первую очередь, с танго и фокстротом. И чем с ними больше боролись, тем большей популярностью они пользовались. Молодежь собиралась в квартирах на домашних вечеринках и с упоением танцевала под рояль, под гитару, под граммофонные пластинки (такие пластинки, конечно, импортные, были тогда большой ценностью). Не избежал и я этого увлечения, но, будучи, мягко выражаясь, танцором посредственным, больших успехов не имел.

В Ленинграде я столкнулся еще с одним явлением: многочисленными арестами, массовые репрессии начались, конечно, не в середине двадцатых годов. Они сопровождали нашу жизнь, начиная с 1917 года, и до 1953-го - то усиливаясь, то ослабевая, но никогда совсем не прекращаясь. Но я был далек от этого. Сказывались, вероятно, возраст и то, что из наших близких никого не трогали. В середине двадцатых годов репрессии, как видно, усилились, и о них заговорили все и везде. Тогда арестовывались, как правило, так называемые "бывшие люди": помещики, торговцы, фабриканты, офицеры царской и, особенно, белой армии, чиновники, адвокаты и т.п. Арестованным предъявлялись разные обвинения, их держали в ужасных условиях в переполненных душных камерах и, как правило, требовали сдать имеющееся у них золото. У некоторых золото действительно было и их доводили до того, что они его сдавали. А что было делать тем, у кого его не было?

Кампания по выколачиванию золота растянулась на несколько лет и постепенно распространилась на более мелкую сошку: бывших приказчиков, врачей (особенно зубных), мелких торговцев, служащих промышленных предприятий. Золота и валюты было изъято много, но далеко не все. Для того, чтобы выкачать все окончательно, в начале тридцатых годов была организована специальная торговая организация "Торгсин" (торговля с иностранцами), магазины которой появились во всех мало-мальски крупных городах. Здесь можно было купить, практически, любые продукты, но платить надо было золотом или валютой (кажется, принимали и серебро). Торговля шла довольно бойко. В обычных магазинах почти ничего нельзя было тогда купить. Хлеб и некоторые продукты первой необходимости в очень ограниченном количестве и ассортименте выдавались по карточкам.

После окончания навигации 1928 года в Ленинградском порту я оказался безработным матросом первого класса с весьма сомнительной перспективой на получение до весны какой-нибудь работы и с полным отсутствием надежды на поступление в морской техникум. В это время я получил письмо из Архангельска от товарища по радио-курсам Миши Пайкина. Он звал меня в Архангельск: "Приезжай, здесь с работой проще. Что-нибудь придумаем." И я приехал. Поселились мы в одной комнате в самом центре города на углу проспекта Павлина Виноградова и Поморской улицы. Миша плавал на ледоколе "Сибиряков" и дома бывал редко. Началась новая самостоятельная жизнь на своем иждивении. Надеяться было больше не на кого. Надо было жить и зарабатывать на жизнь. С работой было, хотя и немного легче, чем в Ленинграде, но тоже далеко не просто. На бирже у окошек стояли длинные очереди. На работу в первую очередь направлялись члены профсоюза, а я им тогда еще не был. В общем, было невесело. Работы не было, а есть надо было каждый день. И я, конечно, ел, но были дни, когда приходилось ограничиваться ржаным хлебом с солью и кипятком без сахара. А если вместо соли удавалось насыпать на хлеб немного зеленого сыра, то это казалось гастрономической роскошью. Кругом был незнакомый неприветливый и немного страшный мир.

Рвались последние связи с детством. Будущее было неопределенным и суровым, как едва прорисовывающиеся сквозь дымку холодного тумана мрачные скалы Мурманского берега, с которыми довелось мне встретиться через несколько месяцев. Рвались последние связи с детством. И это очень больно и очень трудно, особенно, если впереди ничего не видно, кроме мрака и тумана. А сзади... сзади, несмотря ни на что много тепла, света, ласки, радости и светлой мечты. Особенно, мечты...

Да будет мне прощено, что в этом месте я прерву свое не очень складное повествование и расскажу о событиях, свидетелем которых я сам, в большинстве случаев, не был, но слышал от непосредственных их участников - людей заслуживающих полного доверия.


Следующая глава

Вернуться к оглавлению мемуаров

На главную страницу



Хостинг от uCoz